- Я отравлюсь, - плакала барышня, - в столовке солонина каждый день... И угрожает... Говорит, что он красный командир... Со мною, говорит, будешь жить в роскошной квартире... Каждый день аванс... Психика у меня добрая, говорит, я только котов ненавижу... Он у меня кольцо на память взял...
Затем торжественно распахнулись двери и Борменталь по приглашению Филиппа Филипповича ввел Шарикова. Тот бегал глазами, и шерсть на голове у него возвышалась, как щетка.
- Перестаньте! - Крикнул вслед Филипп Филиппович, - Погодите, колечко позвольте, - сказал он, обращаясь к Шарикову.
Тот покорно снял с пальца дутое колечко с изумрудом.
- Ну, ладно, - вдруг злобно сказал он, - попомнишь ты у меня. Завтра я тебе устрою сокращение штатов.
- Не бойтесь его, - крикнул вслед Борменталь, - я ему не позволю ничего сделать. - Он повернулся и поглядел на Шарикова так, что тот попятился и стукнулся затылком о шкаф.
- Как ее фамилия? - Спросил у него Борменталь. - Фамилия! - Заревел он и вдруг стал дик и страшен.
- Васнецова, - ответил Шариков, ища глазами, как бы улизнуть.
— Твоя голова, киммериец! — начал издеваться Баал-птеор. — Я возьму ее своими голыми руками и сверну, как сворачивают голову птицам. Так сыны Косалы приносят свои жертвы Яджуру. Варвар, ты смотришь на душителя из Йота-понга. В младенчестве меня выбрали жрецы Яджура и все свое детство, отрочество и юность я обучался искусству убивать голыми руками — только так можно приносить жертвы. Яджур любит кровь, и мы не хотим терять напрасно ни одной ее капли из вен наших жертв. Когда я был ребенком, мне давали душить младенцев; когда я стал взрослее, я стал душить юных девушек; юношей я душил женщин, стариков и мальчиков. А когда я достиг зрелости, мне стали поручать убивать взрослых мужчин на алтаре Йота-понга.
В кабинете было душно от позднего часа и непрерывной работы. Лампа под зелёным абажуром отбрасывала мягкий свет, в котором черты лица профессора казались ещё резче, а взгляд — ещё глубже.
Борменталь стоял у стола, сжимая в пальцах записную книжку, но давно уже не читал ни строчки. Его внимание было приковано к Преображенскому — к тому, как тот, нахмурившись, проводил рукой по виску, как устало опускал плечи, думая, что никто не замечает.
— Вы опять не отдыхали, — тихо сказал он.
Профессор усмехнулся краешком губ, не поднимая глаз: — Отдых — это для тех, у кого есть время на слабости.
Борменталь шагнул ближе. Теперь их разделял лишь край стола. Он медлил, будто борясь с самим собой, а затем всё же произнёс: — Это не слабость… позволить себе передышку.
Преображенский поднял на него взгляд — долгий, внимательный, почти испытующий. В этом взгляде мелькнуло что-то неожиданное, не укладывающееся в привычную строгость.
— Вы слишком много позволяете себе, доктор, — тихо сказал он, но в голосе не было упрёка.
Борменталь не отступил.
— Возможно, — ответил он, и его голос стал ниже, мягче. — Но не больше, чем необходимо.
Повисла пауза — напряжённая, живая. Где-то в квартире скрипнула дверь, но здесь, в кабинете, время словно остановилось.
Профессор медленно закрыл книгу, отложил её в сторону и, не отрывая взгляда, произнёс: — Вы рискуете, Борменталь.
Тот едва заметно улыбнулся: — С вами — всегда.
И в этом коротком обмене было больше, чем в любых словах: признание, вызов и что-то ещё — то, что они оба предпочли не называть вслух.
В кабинете профессора Филипп Преображенский царил странный беспорядок. Бумаги лежали неаккуратными стопками, книги были раскрыты и брошены, словно их читали впопыхах и без всякого понимания.
Сам профессор метался от стола к окну, раздражённо поправляя очки, которые всё время съезжали на кончик носа.
— Это… это невозможно! — бормотал он. — Я не понимаю, каким образом…
— Именно это и есть ваша главная проблема, — спокойно произнёс Полиграф Шариков.
Он сидел в кресле — прямо, почти строго, и в его осанке было нечто неожиданно благородное. Голос звучал ровно, без прежней резкости, но в нём ощущалась твёрдость человека, привыкшего мыслить и отвечать за свои слова.
Преображенский резко обернулся: — Что вы хотите этим сказать?
Шариков чуть склонил голову, разглядывая его с вниманием, в котором не было ни дерзости, ни страха — только холодный интерес.
— Вы блестящий техник, профессор, — сказал он. — Но вы никогда не задавались вопросом, зачем. Вы вмешались в природу, не понимая ни её законов, ни последствий.
— Абсурд! — вспыхнул Преображенский. — Я — учёный!
— Вы — ремесленник, — мягко поправил Шариков. — Настоящая наука начинается с ответственности. А вы… вы просто хотели доказать, что можете.
Профессор открыл рот, но не нашёл слов. Его уверенность, ещё недавно непробиваемая, теперь казалась чем-то хрупким, почти случайным.
— Вы не понимаете… — начал он уже тише.
— Напротив, — ответил Шариков и поднялся.
Теперь он возвышался над профессором, но не давил — скорее, обозначал дистанцию между ними. Его взгляд был ясным и спокойным.
— Я понимаю слишком хорошо. Вы создали меня, но не задумались, кем я стану. А ведь человек определяется не происхождением, а выбором.
Преображенский нервно усмехнулся: — И вы хотите сказать, что…
— Я уже сделал этот выбор, — перебил его Шариков.
Тишина в комнате стала почти звенящей.
Профессор опустился в кресло, вдруг утратив весь свой прежний вес и значимость. Его движения стали суетливыми, взгляд — растерянным.
— Это… это какая-то ошибка, — пробормотал он.
Шариков посмотрел на него долго, почти с сожалением.
— Нет, профессор, — сказал он тихо. — Ошибка — это вы.
Аноним ID: Умный Герцог Бэкингем26/04/26 Вск 15:19:53#8№62502682
Оп-Елбан Паскудный Жбан жил у самой кромки большого моря. Был он хитёр, но ленив: предпочитал ловить плоды чужого труда. Однажды решил он соблазнить соседа — хитрого Онона — в ловушку: смастерил из гнилых досок пустую бочку, забил днище плохо, чтобы казалось прочной, и поставил у воды, приговаривая всем, кто проходил, что в бочке чудо-жельё лежит.
Онон, узнав об этом, не повёлся: знал он, что у паскудного Жбана всё либо обман, либо беда. Не пришёл он к бочке, а лишь ухмыльнулся издали.
Оп-Елбан обиделся и рассудил: если Онон не придёт, пусть хоть кто-нибудь узнает, как он умеет заманивать. Сам, не придумав ничего лучше, залез в свою бочку, сел поудобней и начал громко гудеть — не голосом, а словно старый трансформатор: визжал, стонал и трубил, привлекая внимание. Звук был смешон, но Жбан считал, что это подействует.
Онон, проходивший мимо, увидел знакомую бочку — и понять не мог, кто внутри так гудит. Подошёл, заглянул и, не колеблясь, затолкал сверху жбанского завсегдатая, запер бочку крепко и с усилием скатил к берегу. Волны подхватили корму, и бочка понеслась в море. Оп-Елбан внутри ещё дольше гудел, чем раньше, пока морская соль и ветер не остудили его гордыню.
Когда бочка подхлынула к открытому морю, гудение стихло; Оп-Елбан остался один на воде, понял наконец свою глупость: он пытался обманом привлечь других, но обман вернулся к нему самому. Ветер унёс бочку далеко — и Жбану пришлось расплатиться за лукавство: вымокнуть, познать страх и думать днями о том, как легче бы жить честно.
Мораль: кто чужую ловушку строит или обманывает ради забавы, рискует сам в неё попасть — и потерять больше, чем надеялся взять.
Песня Оп-Елбана (то, что он пел, кувыркаясь в бочке)
Я — бочкарь-волшебник, я — громко-гром, Здесь гнилые доски — мой хитрый дом. Гуду да вою, насылаю шум, Прийдёшь ли, Онон, на мой сладкий бум?
Припев: Гуду-гуду, как трансформатор, Кувыркаюсь в бочке — видите-то, брат! Море вздохнёт — и унесёт меня в даль, Гуду-гуду, но правда будет аль.
Соленый ветер шепчет мне: тихо, дружок, Не всякий трюк приносит честный хлопок. Если пустота — не жребий, а срам, Лучше честно жить, чем гудеть по храм.
Припев.
(Последний раз он гудел так, что даже чайки смолкли; потом пел тише, и слова превратились в урок.)
Аноним ID: Умный Герцог Бэкингем26/04/26 Вск 15:31:44#9№62502771
В долине ветров под сводом звёзд и лип, Где реки шёпотом пьют луну и риф, Жил Оп-Елбан — смельчак сметлив и брав, Чьё сердце рвалось в узор, как древний стяг.
В ту ночь в порыве рук, от скуки и вина, Он взял огурец, зелёный, как весна, И в бутылку ясную, как взгляд моря синь, Засунул плод — и смех застыл в груди.
Но плотный хруст и стекло жестоко молвили: "Не выйдешь ты!" — и губы сжались в тисках. Оп-Елбан долго тянул, грел, стонал, До утра, когда зарёй печаль взошла.
Собралась толпа, и ветер стал глух, Печаль висела, как гирлянда стуж. И шутом был бы он в веках иль в липах, Но долг его — не знать смиренья прыжков.
Проходил Онон — тихий, крепкий, словно дуб, Ему не требовался ни шум, ни труб: Он глянул — бутылка, в ней огурец как тюрьма, И улыбнулся тихо: "Такова судьба."
Не спорил словом, не искал причины, Он просто взял нож — лезвие ночь росло, И отрезал огурец вместе со стеклом, Как будто так решаются старые долги.
Бутылка срезана, и плод упал в ладонь, Оп-Елбан вздрогнул, свет вернул ему сон. Толпа вздохнула — свободой голос той, А Онон ушёл, не взяв ни славы, ни злотой.
Пусть будут песни о тех, кто стремился ввысь, И про тот час, когда стекло и зелёнь сольются вместе: Что порой решенье — простое, как нож, И мудрость — в том, кто режет горечь прощён.
И если в долине снова кто-то влезёт В бутылку с мечтой, что он сам затеял в ночь, Пусть вспомнит про Онона — крепкий и прям — Который отрезал узлы, не требуя храм.
каждый день... И угрожает... Говорит, что он красный
командир... Со мною, говорит, будешь жить в роскошной
квартире... Каждый день аванс... Психика у меня добрая,
говорит, я только котов ненавижу... Он у меня кольцо на память
взял...